Лаковый «икарус» - Владимир Шапко
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
С опущенными веслами, будто побитые комары… Зачем все это виделось и запоминалось? Для чего? Для чего он тут? Среди этих троих? Он – Дылдов? Однако через час (а может, и два прошло), когда была выпита последняя бутылка, да еще с пивом, да на жаре, на солнце (Дылдов так и не искупался), когда сознание его, как пугливая птица, начало срываться и улетать, – троица принялась поднимать его с песка. Под понукания цыгана старались хряк и плоский парень. Давай, давай, Алеша! Покатаемся на лодке! Освежимся! Не ленись! Под руки Дылдова повели вдоль реки, вроде бы к лодке. Портфель и куклу он держал на растопырку, как спасатель, точно вытащил их из реки. Вдруг увидел прямо у ног подползший куст с цыганкой, глаза ее – точно пальцы. Не ходи с ними, не ходи! Милый! Не ходи! Цыганку начали отпинывать. Цыганка отскакивала, отползала. И снова вязалась. Теперь хватаясь за палку цыгана, выскуливая ему что-то, умоляя. Цыган бил ее палкой. Второй инвалидной палкой. В железной пасти его, как в зверинце, метались матерные слова. И цыганка, словно опять с отнявшимися ногами, извивалась, мучилась, точно никак не могла выползти из желтого своего купальника. А цыган – выколачивал ее из купальника. Как из выползка змею. Нуты! Чего делаешь, подонок! Дылдов расправил плечи. Ну-ка, козел! Цыган продолжал бить. Работал уже как инвалидная, вся изломавшаяся коляска. Ах ты, сволочь! Дылдов пошагал на выручку цыганке, бросив вещи и засучивая несуществующие рукава. Вдруг небо кинулось к нему, придвинулось. Каким-то пахучим цветком. И притом желтого цвета. Странно. Вскинув голову, встав наносочки, он недоверчиво понюхал его. Будто растрепанный пион. И вроде с этим пионом, задохнувшись им – опрокинулся. Навзничь. Раскинув руки, раскинув ноги. Трое сразу окружили его, склонились. Искаженно-длинные снизу – точно поросли. К глазам сначала надвинулся хряк в тельняшке. Сердитые брови его были как стойкие самурайские мечи. Следом прилетело к засыпающему зрачку молодое, выпитое тюрьмой лицо парня. Сложное. Будто ухо. Затаенно обды-хивало, обдувало перегаром. Улетело вверх. Готов!
Он проснулся глубокой ночью. На переломе ее, ближе к рассвету. Сел на песке. Был он в майке, в трусах. Босой. Искать вещи – портфель, куклу – было нечего. Это уж точно. Обработали по полной. За пазухой майки обнаружил холодящий тело паспорт. В паспорте использованный билет с поезда, на котором приехал. Денег, конечно, – ни копейки. Все больше охватываясь ознобом, стыдом, от которого сердце куда-то падало, он двинулся, как казалось ему, в сторону моста. Шел у самой воды. Слезились огни на противоположном берегу. Уже за мостом, возле какого-то барака, мертвецом плавающего в тумане на бугре… увидел на бельевой веревке чьи-то распятые штаны. Сдернул. Явно рабочие, брючонки оказались коротки ему, были выше щиколоток. Шел в них, волглых – точно ночью опрудился. Босой, вставал на носочки, рылся в мусорных баках и ящиках. Вытащил наконец какие-то чёботы, тоже рабочие, уже неподалеку от дома, где прятался днем, где был. Во дворе, подвывая, как шакал, боролся с собой. Кружил по кустам, как безумный. В дверь на третьем этаже позвонил, наверное, около шести. Табличка с номером квартиры походила на громадный африканский орден. Размером была с тарелку. Дверь не открывали. Позвонил еще раз. Продолжительней. Все таращился на выпендряльный номер. Заспанный родной голос спросил: кто там? Сердце сразу задергалось в горле. Забормотал что-то, называя себя. Слетела цепочка, дверь раскрылась. Женщина была в ночной короткой рубашке. Со сдобными открытыми коленями. Крупные глаза ее, да еще выпученные – теряли опору, готовы были выпасть. Алина Пожарская видела перед собой стопроцентного бича – в опорках, в коротких брючонках с пузырями, в майке, съехавшей набок, как будто бич только что наворовал в нее яблок. Глаза бича были абсолютно пожарны, безумны! Рвались к ней, Алине Пожарской! Бич бормотал.
Я сейчас, я сейчас все объясню! Алина! Понимаешь, я тут, в общем, я проездом, понимаешь… Дверь захлопнулась. Чуть не ударив его в лицо. Раскинув руки, Дылдов задыхался на двери. Дылдов точно готов был жрать дверной ее номер. Жрать, жрать! Отжимались слезы из глаз, как из губок. Повернулся. Пошел к лестнице. Стал спускаться. Сволочь! Отодвинув тюль, крупная женщина смотрела, как внизу по пустому двору уходил мужчина. Воловьи глаза были вздрючены, сердиты. Подонок! Замотнула тюль на место. Тахта под телом ее заколыхалась, как торфяник. Две вороны перескакивали от идущего Дылдова, точно инвалиды – боком. Долго указывали ему дорогу, путь. А позади идущего, в сизую наволочь утра – солнце карабкалось, заползало. Как заползал бы, наверное, пьяный дымящийся тромбонист вместе с тромбоном в футляр…
…До Москвы добирался три месяца. До самой зимы. Как будто пешком весь путь отматывал. Шел с Казанского по бесснежному (как выдутому) голому московскому тротуару. В полушубке, с котомкой за плечами. В валенках. Выглядел в них странновато для Москвы. Если не сказать больше. Как будто из лесу на городской асфальт мягкий мишка косолапый вышел. Но московские тротуары были все такими же, привычными. И было их много. И убирать их кому-то нужно будет всегда… Вот те на! – вскинулись от стола Новоселов и Серов, когда ввалил в комнату партизан бородатый. Вот те на-а! Однако партизан был серьезен. Я вообще-то по делу. Вот. Деньги. Выложил Новоселову. Долг. А это – Евгении. (Деньги были отданы Серову.) Спасибо вам, ребята! Однако друзья удивлялись. Друзья трепали его, приводили в чувство, как отмороженного. Да рассказывай же! Рассказывай! Бородач не спешил. Мезозойная какая-то борода его требовала обстоятельности, табаку. Требовала самокрутки. На глазах у друзей он и начал лепить ее, доставая щепотью табак из какого-то захрёпанного кисета. Ну, Дылдов! Ну, артист! Да говори же!..
В то пасмурное февральское утро Александр Новоселов ходил, поскрипывал снежком вдоль тяжелого заснеженного развала деревьев перед консерваторией. Сидящий на пьедестале в кресле Великий Композитор как будто только робко замахнулся крылом. Словно не отлетевший на юг лебедь. Новоселов поглядывал на него, ощущал себя сторожем, которому от холода пора начать охлопываться, тузить себя, не забывая стукать в колотушку… По самой Герцена вверх и вниз бежали черненькие, по-зимнему торопливые люди.
В вестибюле консерватории Новоселов старался быть сбоку лестницы, поближе к выходу. Озирался, потихоньку согревал дыханием руки. Подошел к телефону-автомату на стене. Монотонно к уху выходили гудки. Монетка высекла голос: «Да… Слушаю…» Не соображая, что его узнают, поспешно извинился, что не туда попал. Повесил трубку.
Глубинно, как утренний ишак своим голосом, овладевал голосом скрипки скрипач. Арпеджиатто давал, арпеджиатто. Ходил, гнулся. Новоселов стоял и думал примерно так: зачем звонить, зачем приходить сюда, когда вроде бы – всё, когда отрезано? За Новоселовым наблюдала из гардероба полная старуха в расшитой куртке. Машинально кивнула какой-то студентке, разрешая зайти, повесить самой. Как мухе, отмахнула скрипачу, который сразу умолк и тоже уставился на Новоселова. Хорошо поставленным голосом старуха спросила у Новоселова, что ему нужно («ма-аладой человек!», пропела она), зачем он тут стоит, для чего явился. Новоселов подошел, назвал фамилию, имя, кого ждет…
– С четвертого курса?.. – экзаменовала старуха. – Не было ее еще. Еще не приходила.